СЫН, ДРУГ, БОРЕЦ
Посвящается пролетарской молодежи.
Сейчас, когда я пишу эти строки, рядом с матерью Льва Седова, из разных стран приходят телеграммы с выражением сочувствия. И каждая из этих телеграмм порождает один и тот же невыносимый вопрос: "значит все наши друзья, и во Франции, и в Голландии, и в Англии, и в Соединенных Штатах, и в Канаде, и в Южной Африке, и здесь, в Мексике, считают уже окончательно установленным, что Седова больше нет?". Каждая телеграмма - новое доказательство его смерти. Между тем мы еще не можем этому верить. И не только потому, что он наш сын, верный, преданный, любящий. Но прежде всего потому, что он, как никто другой на свете, вошел в нашу жизнь, сросся со всеми ее корнями, как единомышленник, как сотрудник, как страж, как советник, как друг.
То старшее поколение, в рядах которого мы выходили в конце прошлого века на дорогу революции, все, без остатка сметено со сцены. Чего не сделали каторжные тюрьмы царя, суровая ссылка, нужда эмигрантских лет, гражданская война и болезни, то доделал за последние годы Сталин, как злейший из бичей революции. Вслед за старшим поколением истреблена лучшая часть среднего, т.-е. того, которое пробудил 1917 г., и которое получало свое воспитание в 24-х армиях революционного фронта. Растоптана бесследно и лучшая часть молодежи, сверстников Льва. Сам он уцелел лишь чудом: благодаря тому, что сопровождал нас в ссылку, затем в Турцию. За годы нашей последней эмиграции мы приобрели многочисленных новых друзей, и некоторые из них близко вошли в жизнь нашей семьи, как бы став ее членами. Но все они впервые встретились с нами только за эти последние годы, когда мы приблизились к старости. Один Лев знал нас молодыми и участвовал в нашей жизни с тех пор, как знал самого себя. Оставаясь молодым, он как бы стал нашим ровесником... Он прошел с нами через нашу вторую эмиграцию: Вена, Цюрих, Париж, Барселона, Нью-Йорк, Амхерст (концентрационный лагерь в Канаде) и, наконец, Петроград. Еще совсем мальчиком - ему шел двенадцатый год - он уже, по своему, сознательно, проделал переход от Февральской революции к Октябрьской. Его отрочество проходило под высоким давлением. Он прибавил себе год, чтоб поскорее вступить в Комсомол, который кипел тогда всеми страстями пробужденной молодежи. Молодые булочники, среди которых он вел пропаганду, награждали его свежей булкой, и он радостно приносил ее под прорванным локтем своей куртки. Это были жгучие и холодные, великие и голодные годы. По собственной воле Лев ушел из Кремля в пролетарское студенческое общежитие, чтоб не отличаться от других. Он отказывался садиться с нами в автомобиль, чтоб не пользоваться этой привилегией бюрократов. Зато он принимал ревностное участие во всех субботниках и других "трудовых мобилизациях", счищал с московских улиц снег, "ликвидировал" неграмотность, разгружал из вагонов хлеб и дрова, а позже, в качестве студента-политехника, ремонтировал паровозы. Если он не попал на действующий фронт, то только потому, что и прибавка двух и даже трех лет не могла бы помочь ему: гражданская война закончилась, когда ему не было еще и 15 лет. Но он несколько раз сопровождал меня на фронт, впитывал в себя его суровые впечатления и твердо знал, из-за чего идет кровавая борьба.
Последние телеграммы агентств сообщили, что Лев Седов жил в Париже в "самых скромных условиях", - гораздо более скромно, прибавим, чем квалифицированный рабочий. Но и в Москве, в те годы, когда его отец и мать занимали высокие посты, он жил не лучше, чем в последнее время в Париже, а хуже. Было ли это правилом среди бюрократической молодежи? Нет, это и тогда уже было исключением. В этом мальчике, потом подростке и юноше, рано пробудилось чувство долга и подвига.
В 1923 году Лев сразу и с головой окунулся в работу оппозиции. Было бы совсем неправильно видеть в этом одно лишь влияние родителей. Ведь в свое голодное, холодное и грязное общежитие он ушел из хорошей кремлевской квартиры, хотя и без сопротивления с нашей стороны, но против нашей воли. Его политическое направление определил тот самый инстинкт, который заставлял его предпочитать переполненные трамваи кремлевским лимузинам. Платформа оппозиции дала лишь политическое выражение органическим чертам его натуры. Лев непримиримо рвал с приятелями-студентами, которых бюрократические отцы когтями отдирали от "троцкизма", и находил дорогу к своим приятелям-булочникам. Так, с 17 лет началась его вполне сознательная жизнь революционера. Он скоро постиг искусство конспирации: нелегальных собраний, тайного печатания и распространения документов оппозиции. Комсомол быстро формировал кадры своих оппозиционных вождей.
Лев отличался выдающимися математическими способностями. Он неутомимо помогал многочисленным пролетарским студентам, не прошедшим средней школы. И в эту работу он вкладывал весь свой пыл: понукал, тянул вперед, бранил ленивых, - свое молодое учительство он ощущал, как службу своему классу. Его собственные занятия в Высшем Техническом Училище шли очень успешно. Но они отнимали у него лишь часть рабочего дня. Большая половина времени, сил и души отдавались делу революции.
Зимою 1927 года, когда начался полицейский разгром оппозиции, Льву истекал двадцать второй год. У него был уже ребенок, и он с гордостью приносил нам его показывать в Кремль. Ни минуту не колеблясь, однако, Лев решил оторваться от своей молодой семьи и школы, чтобы разделить нашу участь в Центральной Азии. Он действовал не только, как сын, но прежде всего, как единомышленник: надо было во что бы то ни стало обеспечить нашу связь с Москвой. Его работа в Алма-Ата, в течение года, была поистине беспримерной. Мы называли его министром иностранных дел, министром полиции, министром почт и телеграфа. И во всех этих своих функциях он должен был опираться на нелегальный аппарат. По поручению московского оппозиционного центра товарищ Х., очень преданный и надежный, приобрел телегу и тройку лошадей и работал, в качестве самостоятельного ямщика, между Алма-Ата и Фрунзе (Пишпек), тогда конечным пунктом железной дороги. Его задачей было доставлять нам каждые две недели тайную московскую почту и отвозить наши письма и рукописи обратно во Фрунзе, где его дожидался московский посланец. Приезжали иногда из Москвы к нам и специальные курьеры. Встречи с ними были не простым делом. Мы были поселены в доме, со всех сторон окруженном учреждениями ГПУ и квартирами его агентов. Внешние связи лежали целиком на Льве. Он уходил из квартиры глубокой дождливой или снежной ночью или, обманув бдительность шпиков, скрывался днем из библиотеки, встречался с агентом связи в публичной бане, или в густых зарослях, под городом, или на восточном рынке, где толпились киргизы, с лошадьми, ослами и товарами. Каждый раз он возвращался возбужденный и счастливый, с воинственным огоньком в глазах и с драгоценной добычей под бельем. Так, в течение года он оставался неуловим для врагов. Мало того, он поддерживал с этими врагами, вчерашними "товарищами", самые "корректные", почти "приятельские" отношения, проявляя незаурядные такт и выдержку и бережно охраняя нас от внешних толчков.
Идейная жизнь оппозиции тогда била ключом. Это был год VI конгресса Коминтерна. В московских пакетах приходили десятки писем, статей, тезисов, от известных и неизвестных. В первые месяцы, до резкой перемены курса ГПУ, многочисленные письма приходили также по официальной почте из разных мест ссылки. В этом пестром материале надо было тщательно разбираться. И здесь я не без изумления убеждался как, незаметно для меня, успел вырасти этот мальчик, как хорошо он разбирался в людях, - он знал гораздо большее число оппозиционеров, чем я - как надежен был его революционный инстинкт, позволявший ему без колебаний отличать настоящее от фальшивого, прочное от поверхностного. Глаза матери, которая знала сына лучше, загорались гордостью при наших беседах.
За апрель-октябрь получено было около 1.000 политических писем и документов и около 700 телеграмм; отправлено было нами за то же время около 550 телеграмм и не менее 800 политических писем, в том числе ряд крупных работ, как "Критика программы Коминтерна" и пр. Без сына я не выполнил бы и половины этой работы.
Столь тесное сотрудничество не означало, однако, что между нами не возникали прения, а иногда и острые столкновения. Отношения мои с Львом, ни теперь, ни позже, в эмиграции, - нужно сказать это прямо, - далеко не отличались ровным и безмятежным характером. Я не только противопоставлял его категорическим суждениям, нередко малопочтительным в отношении кое-каких "стариков" из оппозиции, столь же категорические поправки и оговорки, но и проявлял по отношению к нему свойственные мне в практических вопросах педантизм и требовательность. От этих черт, может быть полезных и даже необходимых в работе большого масштаба, но достаточно несносных в личных отношениях, наиболее близким ко мне людям нередко приходилось трудно. А так как самым близким из молодежи был ко мне сын, то ему приходилось обычно труднее всего. На поверхностный взгляд могло даже казаться, что наши отношения проникнуты суровостью или отчужденностью. Но под этой видимостью жила и горела глубокая взаимная привязанность, основанная на чем то неизмеримо большем, чем общность крови: на солидарности взглядов и оценок, симпатий и ненавистей, на совместно пережитых радостях и страданиях, на общих больших надеждах. И эта взаимная привязанность вспыхивала время от времени таким согревающим пламенем, которое всех нас троих сторицей вознаграждало за мелкие трения будней.
Так мы прожили, в 4.000 километров от Москвы, в 250 километров от железной дороги, трудный и незабвенный год, который весь остался в памяти под знаком Льва, вернее Левика или Левусятки, как мы его называли. В январе 1929 года Политбюро постановило выслать меня "из пределов СССР", - как оказалось, в Турцию. Членам семьи предоставлено было право сопровождать меня. Опять без колебаний Лев решил ехать с нами в изгнание, оторвавшись навсегда от жены и мальчика, которых очень любил.
В нашей жизни открылась новая глава, почти с чистой страницы: связи, знакомства, дружбы приходилось заводить заново. И снова сын стал для нас всем: посредником, секретарем, как в Алма-Ата, но на несравненно более широкой арене. Иностранные языки, которыми он в детстве владел лучше, чем русским, оказались в сутолоке революционных годов почти совершенно забыты. Пришлось изучать их заново. Началась совместная литературная работа. Архивы и библиотека были полностью в руках Льва. Он хорошо знал сочинения Маркса, Энгельса, Ленина, знал отлично мои книги и рукописи, историю партии и революции, историю термидорианских фальсификаций. Еще в хаосе алма-атинской публичной библиотеки он изучил комплекты "Правды" за советские годы и сделал из них, с безошибочной находчивостью, необходимые выборки и цитаты. Без этого драгоценного материала и без дальнейших архивных и библиотечных изысканий Льва, сперва в Турции, затем в Берлине, наконец, в Париже, невозможна была бы ни одна из написанных мною за последние десять лет работ, в частности "История русской революции". Его сотрудничество, необозримое по количеству, отнюдь не носило "технический" характер. Самостоятельный выбор фактов, цитат, характеристик предопределял зачастую, как метод моего изложения, так и выводы. В "Революции, которую предали", есть не мало страниц, написанных мною на основании нескольких строк из письма сына и присланных им иллюстраций из недоступных мне советских газет. Еще больше материалов доставил он мне для биографии Ленина. Такое сотрудничество было возможно только потому, что наша идейная солидарность перешла в кровь и нервы. Почти на всех моих книгах, начиная с 1928 года, надо было бы, по справедливости, рядом с моим именем написать и имя сына.
В Москве Льву оставалось года полтора до завершения инженерного образования. Мы настаивали с матерью на том, чтоб он вернулся заграницей к покинутой науке. На Принкипо успела сформироваться тем временем, в тесном сотрудничестве с сыном, группа новых молодых сотрудников, из разных стран. Лев согласился на отъезд лишь под давлением того довода, что в Германии он сможет оказывать неоценимые услуги международной левой оппозиции. Возобновив в Берлине свои научные занятия (начинать приходилось сначала), Лев одновременно с головой вошел в революционную работу. Вскоре он вступил представителем русской секции в Интернациональный Секретариат. Его тогдашние письма ко мне и к матери показывают, как быстро он врастал в политическую атмосферу Германии и Западной Европы, как хорошо распознавал людей и разбирался в разногласиях и бесчисленных конфликтах того младенческого периода нашего движения. Его революционный инстинкт, обогащенный уже серьезным опытом, помогал ему почти во всех случаях самостоятельно нащупать правильную дорогу. Сколько раз мы радовались, находя в его свеже распечатанном письме те самые соображения и заключения, которые я только накануне рекомендовал его вниманию. И как хорошо - страстно и сдержанно - радовался он сам таким совпадением наших идей! Собрание писем Льва составит, несомненно, один из ценнейших источников для изучения внутренней предыстории Четвертого Интернационала.
Но в центре его внимания продолжали стоять русские дела. Уже на Принкипо он стал фактическим издателем русского "Бюллетеня Оппозиции", с самого его возникновения (середина 1929 года), и окончательно сосредоточил эту работу в своих руках с момента своего переезда в Берлин (начало 1931 года), куда вслед за ним переведен был из Парижа и "Бюллетень". Последнее полученное нами письмо Льва, написанное 4 февраля 1938 года, за 12 дней до смерти, начинается словами: "Посылаю вам оттиски "Бюллетеня", ибо следующий пароход не скоро идет, "Бюллетень" же готов будет лишь завтра утром". Выход каждого номера был маленьким событием в его жизни, - маленьким событием, которое стоило больших усилий. Составление номера, обработка сырых материалов, писание статей, тщательная корректура, экспедиция, переписка с друзьями и корреспондентами и, не на последнем месте, собирание денежных средств. Зато как гордился он каждым "удачным" номером! В первые годы эмиграции он вел огромную переписку с оппозиционерами в СССР. Но к 1932 году ГПУ разрушило почти все наши связи. Приходилось искать свежей информации обходными путями. Лев всегда был настороже, жадно ища нитей из России, перехватывая возвращающихся туристов, советских студентов в командировке или сочувствующих чиновников заграничных представительств. Он часами бегал по Берлину, потом по Парижу, чтоб оторваться от преследовавших его шпиков ГПУ и не скомпрометировать своего осведомителя. За все эти годы не было ни одного случая, когда кто-либо пострадал бы вследствие его неосторожности, невнимания или опрометчивости.
В списках ГПУ он значился под кличкой "сынок". Как сообщал покойный Райсс, на Лубянке не раз говорили: "ловко работает сынок; старику было бы нелегко без него". Это было истинной правдой. Нелегко было бы без него. Тяжело будет без него! Именно поэтому агенты ГПУ, проникавшие также и в организации оппозиции, окружали Льва густой сетью наблюдения, интриг, подвохов. В московских процессах имя его неизменно фигурировало рядом с моим. Москва искала случая покончить с ним во что бы то ни стало!
После прихода Гитлера к власти "Бюллетень Оппозиции" был немедленно запрещен. Лев провел в Германии еще ряд недель, ведя нелегальную работу и укрываясь от Гестапо по чужим квартирам. Мы с матерью забили тревогу, настаивая на немедленном выезде его из Германии. Весной 1933 года Лев решился, наконец, покинуть страну, которую успел узнать и полюбить, и переселиться в Париж, куда, вслед за ним, последовал и "Бюллетень". Здесь Лев снова возобновил занятия: пришлось сдавать экзамен за французскую среднюю школу, затем в третий раз начинать с первого курса, в Сорбонне, по физико-математическому факультету. Жил он в Париже в трудных условиях, в нужде, университетской наукой занимался урывками, но благодаря выдающимся способностям, довел все же занятия до конца, т.-е. до диплома.
Главные его силы в Париже еще в большей мере, чем в Берлине, посвящены были революции и литературному сотрудничеству со мной. В последние годы Лев сам стал более систематически писать для печати Четвертого Интернационала. По отдельным признакам, главным образом, по его записям воспоминаний для моей автобиографии, я еще на Принкипо стал подозревать у него литературные способности. Но он был перегружен всякой другой работой, а так как идеи и темы у нас были общие, то писательскую работу он предоставлял мне. В Турции он написал, помнится, только одну более крупную статью: "Сталин и Красная армия, или как пишется история", за подписью П. Маркина, матроса-революционера, с которым его в детские годы связывала окрашенная горячим обожанием дружба. Эта работа вошла в мою книгу "Сталинская школа фальсификаций". В дальнейшем статьи его все чаще появляются на страницах Бюллетеня и других изданий Четвертого Интернационала, каждый раз под давлением необходимости: Лев писал только тогда, когда имел, что сказать, и когда знал, что никто другой лучше его не скажет. Во время норвежского периода нашей жизни я с разных сторон получал требования дать анализ стахановского движения, которое застигло, до некоторой степени, наши организации врасплох. Когда выяснилось, что затянувшаяся болезнь не дает мне справиться с задачей, Лев прислал мне проект своей статьи о стахановщине, с очень скромным препроводительным письмом. Работа показалась мне прекрасной, по серьезности и всесторонности анализа, по сжатости и выразительности изложения. Помню, как обрадовал Льва мой горячий хвалебный отзыв! Статья была напечатана на нескольких языках и сразу установила правильную точку зрения на "социалистическую" сдельщину под бюрократическим кнутом. Десятки позднейших статей ничего существенного не прибавили к этому анализу.
Главной литературной работой Льва явилась, однако, его книга "Московский процесс", посвященная суду над 16-ью (Зиновьев, Каменев, Смирнов и др.) и вышедшая на французском, русском и немецком языках. Мы с женой находились в то время в норвежском плену, связанные по рукам и ногам, под ударами самой чудовищной клеветы. При некоторых формах паралича люди все видят, слышат и понимают, но неспособны шевельнуть пальцем, чтоб отвратить смертельную опасность: такому политическому параличу подвергло нас норвежское "социалистическое" правительство. Каким неоценимым подарком явилась для нас в этих условиях книга Льва, первая сокрушительная отповедь кремлевским фальсификаторам. Начальные страницы, помню, показались мне бледными: это потому, что они лишь перелагали уже ранее данную политическую оценку общего состояния СССР. Но с того момента, как автор приступал к самостоятельному анализу самого процесса, я почувствовал себя полностью захваченным. Каждая следующая глава казалась мне лучше предшествующей. "Молодец Левусятка!", говорили мы с женой. "Есть у нас защитник!". Как радостно должны были гореть его глаза, когда он читал наши горячие похвалы! В некоторых газетах, в частности, в центральном органе датской социал-демократии, высказывалась уверенность в том, что, несмотря на строгие условия интернирования, я нашел, видимо, способ принять участие в работе, вышедшей под именем Седова. "Чувствуется перо Троцкого"... Все это - вымысел. В книге нет ни одной моей строки... Многие товарищи, которые склонны были относиться к Седову только, как к "сыну Троцкого", - так в Карле Либкнехте долго видели только сына Вильгельма Либкнехта! - имели случай убедиться хотя бы из этой книжки, что он представляет не только самостоятельную, но и крупную фигуру.
Лев писал так же, как делал все остальное, т.-е. добросовестно: изучал, обдумывал, проверял. Тщеславие писательства было ему чуждо. Агитаторская декламация его не прельщала. В то же время каждая написанная им строка согрета живым огоньком, источником которого являлся его неподдельный революционный темперамент.
События личной и семейной жизни, в неразрывной связи с большими политическими событиями нашей эпохи, сформировали этот темперамент и закалили его. В 1905 году мать сидела в петербургской тюрьме в ожидании ребенка. Либеральное дуновение дало ей свободу осенью. Мальчик родился в феврале следующего года. В это время я уже был в тюрьме. Повидать впервые сына мне довелось только 13 месяцев спустя, после побега из Сибири. Самые ранние его впечатления овеяны были дыханием первой русской революции, поражение которой выбросило нас в Австрию. В сознание восьмилетнего мальчика постучалась война, выбросившая нас в Швейцарию. Моя высылка из Франции была для него следующим большим уроком. На пароходе он вел мимические революционные беседы с каталонцем-кочегаром. Революция означала для него все блага, прежде всего - возвращение в Россию. На обратном пути из Америки, под Галифаксом, одиннадцатилетний Левик ударил кулачком британского офицера. Он знал кого ударить: не матросов, которые сносили меня с парохода, а офицера, который распоряжался. В Канаде, во время моего заключения в концентрационном лагере, Лев учился прятать и незаметно опускать в почтовый ящик письма, не просмотренные полицией. В Петрограде он сразу окунулся в атмосферу травли против большевиков. В буржуазной школе, куда он вначале попал, сынки либералов и эсеров избивали его, как сына Троцкого. Он пришел однажды в союз деревообделочников, где работала его мать, с окровавленной рукой: это у него было в школе политическое объяснение с Керенским-сыном. Он примыкал на улицах ко всем большевистским демонстрациям и прятался под воротами от вооруженных сил тогдашнего Народного Фронта (коалиция кадетов, эсеров и меньшевиков). После июльских дней он, побледневший и исхудавший, посещал меня в тюрьме Керенского-Церетели. В семье знакомого полковника, за обедом, Лев и Сергей с ножами в руках набросились на офицера, заявившего, что большевики - агенты кайзера. Также приблизительно они ответили инженеру Серебровскому, нынешнему члену сталинского ЦК, когда тот попытался убедить их, что Ленин - немецкий шпион. Левик научился рано скрежетать молодыми зубами при чтении газетных клевет. Октябрьские дни он провел с матросом Маркиным, который, в свободные минуты, учил его в подвале искусству стрельбы.
Так формировался будущий борец. Революция не была для него абстракцией, о, нет! Она проникала в поры его кожи. Оттого он так серьезно относился к революционному долгу, начиная с субботников и занятий с отстающими. Оттого позже он так страстно вступил в борьбу с бюрократией. Осенью 1927 года Лев совершил "оппозиционную" поездку по Уралу, вместе с Мрачковским и Белобородовым. По возвращении оба они с искренним восторгом говорили о поведении Льва во время острой и безнадежной борьбы, об его непримиримых выступлениях на собраниях молодежи, об его физической неустрашимости пред лицом хулиганских отрядов бюрократии, об его нравственном мужестве, позволявшем его встречать поражение с высоко поднятой молодой головой. Когда он вернулся с Урала, возмужавший за шесть недель, я был уже исключен из партии. Надо бы готовиться к ссылке.
В нем не было безрассудства или щегольства удалью. Он был умен, осторожен и расчетлив. Но он знал, что опасность есть стихия революции, как и войны. Он умел, когда нужно было, а нужно было часто, идти навстречу опасности. Жизнь его во Франции, где ГПУ имеет друзей во всех этажах государственного здания, представляла почти непрерывную цепь опасностей. Профессиональные убийцы преследовали его по пятам. Они жили рядом с его квартирой. Они воровали его письма, архивы и подслушивали его беседы по телефону. Когда он, после болезни, проводил две недели на берегу Средиземного моря, - единственный отдых за ряд лет, - агенты ГПУ поселились в том же пансионе. Когда он собирался выехать в Мюльхаузен для встречи с швейцарским адвокатом по делу о клевете сталинцев в печати, на вокзале в Мюльхаузене его поджидала целая шайка ГПУ, та самая, которая позже убила Игнатия Райсса. Лев избежал верной гибели только благодаря тому, что, заболев накануне, не мог, из-за температуры в 40 градусов, выехать из Парижа. Все эти факты установлены судебными властями Франции и Швейцарии. А сколько остается еще нераскрытых тайн? Его ближайшие друзья писали нам три месяца тому назад, что он подвергается в Париже слишком непосредственной опасности, и настаивали на его переезде в Мексику. Лев отвечал: опасность несомненна, но Париж сейчас слишком важный боевой пост, и покидать его было бы преступлением. Оставалось только склониться перед этим доводом.
Когда, с осени прошлого года, открылась серия разрывов заграничных советских агентов с Кремлем и ГПУ, Лев естественно оказался в центре этих событий. Некоторые друзья протестовали против его общения с "непроверенными" новыми союзниками: возможна провокация. Лев отвечал: элемент риска несомненен; но невозможно развернуть это важное движение, если встать в стороне от него. Надо было брать Льва и на этот раз таким, каким его создали природа и политическая обстановка. Как подлинный революционер, он ценил жизнь лишь постольку, поскольку она служила освободительной борьбе пролетариата.
16-го февраля вечерние мексиканские газеты напечатали краткую телеграмму о смерти Льва Седова, в результате хирургической операции. Занятый спешной работой, я не видел этих газет. Диего Ривера самостоятельно проверил сообщение по радио и пришел ко мне со страшной вестью. Через час я сообщил Наталье о смерти сына, - в том же самом месяце, феврале, в котором 32 года тому назад Наталья сообщила мне в тюрьму о его рождении. Так закончился для нас день 16-го февраля, самый черный день в нашей личной жизни.
Мы ждали многого, почти всего, но не этого. Ведь совсем недавно Лев писал нам о своем намерении поступить рабочим на завод. Одновременно он выражал надежду, что будет писать для научного института историю русской оппозиции. Он был полон планов. Всего за два дня до вести о смерти мы получили от него бодрое и жизнерадостное письмо, с датой 4 февраля. Вот оно перед мною. "Готовимся к процессу в Швейцарии*1, писал он, где обстановка очень благоприятна и в отношении т. н. "общественного мнения" и в отношении властей". Он перечислял ряд других благоприятных фактов симптомов. "En somme nous marquons des points". Письмо дышало уверенностью в будущем. Откуда же эта зловещая болезнь и молниеносная смерть через 12 дней? Вопрос окутан для нас полной тайной. Будет ли она когда-нибудь разъяснена?
/*1 Дело идет о процессе участников убийства Игнатия Райсса.
Первое и естественное предположение: его отравили. Найти доступ к Льву, к его одежде, к его пище, для агентов Сталина не представляло большого труда. Способна ли судебная экспертиза, даже свободная от "дипломатических" соображений, придти на этот счет к окончательному выводу? В связи с военной химией искусство отравления достигло ныне исключительного развития. Тайны этого искусства недоступны, правда, простым смертным. Но отравителям ГПУ доступно все. Вполне возможно допустить такой яд, который не поддается установлению после смерти даже при самом тщательном анализе. А где гарантии тщательности?
Или же они убили его без помощи химии? Слишком много пришлось вынести этому молодому и, в глубинах своего характера, очень чуткому и нежному существу. Уже многолетняя кампания лжи против отца и лучших старших товарищей, которых Лев с детства привык уважать и любить, глубоко потрясла его нравственный организм. Длинная серия капитуляций участников оппозиции нанесла ему не менее тяжкий удар. Затем последовало самоубийство в Берлине Зины, старшей моей дочери, которую Сталин вероломно, из голой мстительности, оторвал от детей, от семьи, от среды. Лев оказался с трупом старшей сестры и ее шестилетним мальчиком на руках. Он решил попытаться вступить по телефону в связь с младшим братом, Сергеем, в Москве. Растерялось ли ГПУ перед фактом самоубийства Зины, или же надеялось подслушать какие-либо тайны, но телефонная связь была, вопреки ожиданиям, установлена, и Льву удалось живым голосом сообщить в Москву трагическую весть. Таков был последний разговор наших двух мальчиков, обреченных братьев, над еще неостывшим телом сестры. Кратки, скупы, целомудрены были сообщения Льва о пережитом к нам на Принкипо. Он слишком щадил нас. Но под каждой строкой чувствовалось невыносимое нравственное напряжение.
Материальные трудности и лишения Лев переносил легко, с шуткой, как подлинный пролетарий, но и они, конечно, оставляли свой след. Неизмеримо разрушительнее действовали дальнейшие нравственные испытания. Московский процесс 16-ти, чудовищный характер обвинений, кошмарные показания подсудимых, в том числе Смирнова и Мрачковского, которых Лев так близко знал и любил, неожиданное интернирование отца и матери в Норвегии, четыре месяца неизвестности, похищение архивов, таинственный увоз нас с женой в Мексику, второй московский процесс, с еще более бредовыми обвинениями и признаниями, исчезновение брата Сергея по обвинению в "отравлении рабочих", бесчисленные расстрелы людей, которые были ранее близкими друзьями или оставались друзьями до конца; преследования и покушения ГПУ во Франции, убийство Райсса в Швейцарии; ложь, низость, предательство и подлог, - нет, "сталинизм" был для Льва не абстрактным политическим понятием, а непрерывным рядом нравственных ударов и психических поражений. Пришлось ли московским мастерам еще дополнительно прибегать к химии, или же достаточным оказалось всего того, что они сделали раньше, вывод остается один и тот же: это они убили его. И весть о его смерти они отметили в календаре Термидора, как крупное торжество.
Прежде, чем убить, они сделали все для того, чтоб оклеветать и очернить нашего сына в глазах современников и потомства. Каин Джугашвили и его помощники пытались изобразить Льва агентом фашизма, тайным сторонником капиталистической реставрации в СССР, организатором железнодорожных крушений и убийства рабочих. Тщетны усилия негодяев! Тонны термидорианской грязи отскакивают от этого молодого образа, не оставляя на нем пятна. Лев был насквозь чистым, честным, прозрачным человеческим существом. Он мог на любом рабочем собрании рассказать свою жизнь, - увы, недолгую - день за днем, как я ее вкратце рассказываю здесь. Ему нечего было стыдиться или скрывать. Нравственное благородство составляло основную ткань его характера. Он непоколебимо служил делу угнетенных, потому что оставался верен самому себе. Из рук природы и истории он вышел человеком героического склада. Великие и грозные события, которые надвигаются на нас, будут нуждаться в таких людях. Если б Лев дожил до этих событий, он показал бы в них свою подлинную меру. Но он не дожил. Нет больше нашего Льва, мальчика, сына, героического борца!
Вместе с матерью его, которая была для него самым близким существом в мире, мы переживаем эти страшные часы, вспоминаем его образ, черту за чертой, не верим, что его больше нет, и плачем, потому что не верить нельзя. Как освоиться нам с той мыслью, что не существует более на земном шаре этой теплой человеческой точки, которая была связана с нами такими нерасторжимыми нитями общих воспоминаний, взаимного понимания, и нежной привязанности? Никто не знал и не знает нас так, как он знал, с нашими сильными и с нашими слабыми сторонами. Он был частью, молодой частью нас обоих. По сотням поводов наши мысли и чувства тянулись ежедневно к нему в Париж. Вместе с нашим мальчиком умерло все, что еще оставалось молодого в нас самих.
Прощай, Лев! Прощай, милый и несравненный друг! Мы не думали с матерью, не ждали, что судьба возложит на нас еще и эту страшную работу: писать твой некролог. Мы жили в твердой уверенности, что еще долго после нас ты будешь продолжателем нашего общего дела. Но мы не сумели охранить тебя. Прощай, Лев! Мы завещаем твою безупречную память молодому поколению рабочих всего мира. Ты будешь жить по праву в сердцах всех тех, кто работает, страдает и борется за более светлый мир. Революционная молодежь всех стран! Прими от нас образ нашего Льва, усынови его, он заслуживает того, - и пусть отныне он незримо участвует в твоих боях, если судьба отказала ему в счастье участвовать в твоей последней победе.
Л. Троцкий.
20 февраля 1938 г.
Койоакан.
Бюллетень оппозиции (большевиков-ленинцев)
N 64.